Владислав Ирхин. Рабочие заметки для исполнителей песен и романсов

Не обольщаюсь грезой бесплодной

„Ах как любил я на зорьке утренней!“ — чем тебе не картинка, Сережа? Вот она —„музыка первых лютней и труб“, слышишь? Девка сейчас выйдет, с губами, как рас­крыв­шиеся пионы, и грудью — глаз не отвесть, вздох замирает в горле. Ну, начали?

Наше русское семиструнное, семицвет­ное, семизвонное: так и вижу еще не высохшую от росы траву-мураву возле небольшого озе­ра или неширокой речушки, на одном бере­гу которой, как бы защищая ее покой и стыд­ливость, стоят деревья, и тут же рядом — палатку, отодвигая полог которой вы­гля­дывает только что проснувшееся чудо — непричесанная улыбающаяся девка, за­пол­ночь просидевшая со мной у костра под гитару и водочку.

Ловким движением рук соберет она в ко­мок волосы, чем-то перетянув их, и, сбро­сив ничтожные одежды, лукаво посмотрев на меня, как наяда, войдет в воду.

Уж не снится ли мне все это? И вспомнит­ся Александр Блок: „Все это было, было, было“. Повторим теперь это и мы, только по-своему.

Сие творение есть некий сплав поначалу, казалось бы, нежелательных, случайно свя­занных сюжетом разнонаправленных жан­ров, тянущих одеяло каждый на себя: чисто народной распевной мелодии („Ах как лю­бил я“) и эстрадного припева, рит­ми­чески насыщенного, дающего исполнителю козырнуть откровенной те­ат­раль­ностью („Не обольщаюсь грезой бесплодной“), где с вспыхнувшим на мгновение сомнением, в глуби­нах которого брезжит печальное „Увы! Увы!“, соседствует и нарастает от строки к стро­ке нота упоительного восхищения („Будто бы церковь бродит живая“), под занавес дохо­дящая до откровенных языческих эк­заль­таций („А купола! А купола!“).

Выдай, Серега, выдай эти купола на пол­ную катушку! Что только я ни делал с жен­ской грудью в своей поэзии! Но до таких размеров, до такого их пред­наз­начения мое воображение не доходило. А в глазах почему-то стоит Троица, Лавра. Бого­хульствую, скажут, а мне кажется — причащаюсь. Сказка платков посадских! По языческой вседозволенности, как бы выхватившей фрагмент из экстатической ритуальной ор­гии, это произведение превращается в от­кровенный, нескрываемый гимн сладо­страс­тию, и его великая правда выдерживает и выдержит инквизиции всех ин­тер­пре­таторов священных писаний, и не сго­рит во языцех, а неопалимой купи­ной воссияет над миром во своей все­по­ко­ряющей и всепобеждающей прав­де: „Боже, как сладостно дышится веч­но­стью! Не отпускай мою тетиву!“

Ибо из всех ниспадающих, опускающихся к земле траекторий, какими судьба про­чер­чивает и оправдывает нашу едва ли не бес­смысленную жизнь, из всех коле­но­пре­кло­нений — от Рембрандтовского „Возвращения блудного сына“ до легионов безымянных паломников в Мекке, в Афоне, в Иерусали­ме у Гроба Господня, везде доминирует по­каяние и согбенность, сгорбленность; и лишь падение Икара — как оно ни тра­гично — и мое („Только б упасть в эти стеб­ли высокие...“) наполнено музыкой взмы­ва, обретением крыл и сладострастной жаждой вечного повторения.

Озвучь „эти стебли“ и „плавни эти“ озвучь, Сережа! „Перед божественным звездным собором“ поплыви, поплыви, поплыви. После слов „А купола! А купола!“ слушатель дол­жен не поверить глазам своим, обомлеть, по­чувствовать, что его что-то отрывает от земли, уносит.

По мелодическому решению идентичны строфы: первая — четвертой, вторая — третьей. Финальное четверостишье — заглав­ная просьба к богу. И молитвен­ная, и мажорная: я за­хле­бы­ваюсь от радости и верю, что господь подарит страс­то­терпцу чаемое.

Ну так будем жить!

Сережа! Отправляю тебе еще одну штуч­ку — „Ну так будем жить...!“ В принципе, это мы с тобой обещаем миру и себе, что мы еще „увидим небо в алмазах“. И это не са­мо­утешение, и не бравада, а так оно и будет. Слишком многое мы с тобой еще не додали миру. Поэтому, конечно же, это веселая, ликующая песня, песнь-умиление сказкой жизни, ее „сладкой чашей“. И когда я говорю „и пусть горит все синим пламенем, горит, горит, горит“, это никоим образом не про­клятье, не жажда возмездия, наоборот, это красивый языческий огонь, зажженный мною как вечный огнь, это мой мемориал богу, тем более это бабье лето с бессмертными березами и гроздьями рябиновыми.

В мелодии и в тексте, конечно, есть и фи­лософские, охваченные грустью строки — „пусть не войти нам дважды, знаю, не войти в одну и ту же воду“, но это грусть человека сильного, который даже сегодняшний свой возраст не сменяет, если бы это и было возможно, на более моложавый, потому что, выиграв молодость, он проиграет в опыте, в чувствовании мира.

По законам драматургии, — мы так ведь работаем, Сережа? — естественно, в строке „назад возврату нету“ в первом и во втором припеве пройдут нотки отчаянной бравады, но в последнем случае, где припев по­вто­ряется дважды, он должен сойти на мо­литвенный шепот и печаль Экклезиаста. Самая последняя строка — одинокая свечка с пламенем, все еще противостоящим ветру. Но это — отчаянная эстрадная штука.

Все больше к музыке душа благоволит

Привет, Сережа! Давно мы с тобой не работали: лето. Развяливало. Но забрезжила первыми отметинами осень и снова вспыхнул огонь надежды, что все, не успевшееся со­твориться за лето, отстоявшись, сложится сейчас. Нужно только сесть за стол и за ком­пьютер, закатать рукава, и с небес упадет не покидающая наши надежды беско­нечная милость господняя — „пить божественный звук, ткать божественный слог“.

Отправляясь в Питер, оставляю тебе не­сколько новых сочинений — „Где ж ты, где, мое солнце?“, „Не обольщаюсь грезой бес­плодной“ и „Все больше к музыке душа благоволит“.

Когда втягиваешься в работу, к тебе воз­вращаются знакомые ощущения радости и блаженства от первых прорвавшихся к серд­цу находок; как в опиумной курильне, уплы­вает душа в глубину сладостных пере­жива­ний, где непотопляемой палочкой-выру­ча­лочкой нет-нет да и всплывет мысль, что каким бы лучезарным ни казался найденный образ самородок, — это всего-навсего свалив­шаяся с неба дождевая капля в не­пред­ска­зуемом и необозримом, не имеющем ни начала, ни конца океане творчества, что мир сам есть ежесекундно преображаю­щий­ся, никогда ничьим разумом не охваченный и не объяснимый шедевр, подаренный всем нам, имею­щим глаза и уши. И главное — СЕРДЦЕ.

И радуешься бесконечности всевозможных вариаций в существовании не-фор­мули­руемых законов чуда, не нами, не нашим умом заложенных в самом ме­тоде и приро­де этой божественной игры, приоткрываю­щей счастливцам на мгновенье дверцу в тайну созидания, где пределов совершенства не сущест­вует, где потен­циал каждого из нас неиссякаем.

Начнем с последней вещи — „Все больше к музыке душа благоволит“.

По характеру музыкального и поэти­чес­кого наполнения — это очень возвы­шен­ное и претенциозное произведение. Оно слишком исповедально и по религиозности своей при­ближается к жанру откровения. („Все больше к музы­ке душа благоволит“, „Все большей нежности вымаливает взгляд“, „Все чаще гра­ции выводят спазм в гортани“). Музыке хочется быть не выдохнутой в зрительный зал, а парящей над ним. Она окутывает не его, а землю, как хорал, где такая же плавь, величавость и текучесть как (о, дай-то бог!) в великих реквиемах (не тщусь я, не тщусь!), в устремленности максимального умноже­ния звукового пространства.

Это полет ангелов и всех сил небесных, не мыслимый без органных труб, под­чиняю­щихся настроению каждой строфы. Изобра­зительный ряд перво­го четверостишия, „где плакать хочется от строк стихотворения“ предельно лаконичен. Но какие же в памяти исповедующегося должны вспыхнуть сти­хи, природа каких чувств должна быть сокрыта в них, чтобы содрогнулась душа и алмазами благоговенья на ресницах священными пло­дами взошли слезы?

И нагота Афродит в Эгейском море — вечный и заглавный инструмент в партитуре любого гения, но прежде — самого бога, и какой же естественной, поч­ти нерукотворной должна быть оркестровка нашей немоты и невыразимости, уместившихся в эту про­стую, как хлеб, строчку — „Все больше к му­зыке душа благоволит“.

Но в самой мелодике и ее подаче мне ви­дится тайный иероглиф, робкая попытка претензий синонима к тому необъяснимому, что заставляет рождаться музыку и что есть сама она.

Но если б Бог не создал девы грудь
и бедер с их бессмертным силуэтом,
 музыки б не было. Оттуда путь
гармонии.  И Моцарт знал об этом.

Ко второй строфе, в которой „грации вы­водят спазм в гортани“ и всплески бедр „кру­жатся, как чайки“ подошли бы звуки, запе­чатлевшие вечную нашу истому, не меньшую чем у изгнанника по отчизне, ибо только меч­та одна и есть наша самая недосягаемая зем­ля обетованная, и потому нежная-нежная грусть пропитывает инструментовку вто­рой строфы.

А в третьей, где герой зачем-то подставляет ладони садящемуся за горизонт солнцу — уже лучи, широкие, пастозные, во всю ширину не­босклона. Это праздник. Великая вспышка озарения. Приход истины. Постижение человеком Бога. Все открылось. Приток бессмертия. Хлебни его, Сережа.

Наполняй светом все последующее про­стран­ство, щедро сыпь его (свет), ведь „цар­ственность во всем“, и „богом благословенно музыки зарожденье“ и „тай­ный крест, какой в душе несем“. Здесь насыщенность поли­фо­нией не меньшая, если не сильнее, чем в гим­не „Мир спасет красота“. Небеса наворачиваются на небеса. Это апофеоз, целиком переходящий на последнюю строфу. М Е С С А.

Объятые великой гармонией, сплетены воедино аполлоническое и диони­сийское начало в подобии Божьем, то бишь в каждом из нас.

Комментарий для исполнителей песни «Только степь окину взглядом»

«Письма к аранжировщику»

Во время репетиций, работая с музыкантами и вокалистами, Владислав Ирхин записывал на диктофон возникающие у него мысли и впечатления. Жанр этих так называемых рабочих заметок не умещался в те указания и советы, которые можно выговорить в зале, под звук настраиваемых инструментов. Так возник цикл «Писем к аранжировщику», раскрывающих замыслы автора и его трактовку исполнения. На самом деле эти т.н. рабочие заметки — яркие миниатюрные эссе, размышления о наиболее важных для В.Ирхина темах.