Владислав Ирхин. Прогулки по Некрополю Александро-Невской лавры

„Два чувства дивно близки нам —
в них обретает сердце пищу:
любовь к родному пепелищу,
любовь к отеческим гробам!
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
как ... .... ... ... .... ... ... пустыня
и как алтарь без божества!“
А. С. Пушкин

Кустодиев... О многих художниках, каж­дого из которых в отдельности по особенному люблю, о каждом, наверное, я смог бы оста­вить дневниковую запись, а может быть, и не только дневниковую.

Потому что воспоминание о художнике, не канувшем во времени, а выпавшем как бы в защищенный осадок, в кладовую памя­ти, после всех непредсказуемых трансформаций первоначального восприятия его про­стран­ства, палитры, музыкальности, т. е. после обретения им места в нашем сердце, после заво­евания им ниши в храме жизни с его ал­тарем, иконостасом, его приделами, со всей невыразимой над ним аурой, именно аурой, если хотите — покровом (что-то не так?), растягиваю по буковкам: с воз-ды-ха-ни-ем, сос-ре-до-то-че-ни-ем и совмещением под его сводами невидимого дурному глазу целого мира таинств — все это не позволяет мне обронить поспешные веле­речивые слова.

С каждым из запавших в душу живопис­цев связаны дни, месяцы, годы уже без­воз­врат­но промчавшегося времени. С Кус­то­диевым связь не обрывалась никогда.

Помню, как я обрадовался в Астрахани, уви­дев на одном из домов мемориальную дос­ку с надписью, что под сей крышей про­шли детские годы художника Бориса Кустодиева.

Ах вот откуда набирала сдобность, и соки, и перламутр ставшая бессмертной женская рука; точнее, сама ее кисть, держащая блюд­це четырьмя сочащимися медом пальчиками, с пятым, солирующим едва ли не в заглавной роли, грациозным полусогнутым мизинцем. И ни в самой в меру обнаженной руке, ни в дерзнувшем зайти за границы благо­при­стой­­ности обвальном декольте (в глазах сла­дострастников уподобившемуся язы­ческому подносу), зовущему к пышнотелому лаком­ству — все это не достигало того разлива чувственности, какой играл в ее будто взби­тых со сливками розовых пальчиках.

М-м-м..! „Пальчики оближешь!“

И где-то здесь, недалеко за этой мансар­дой, на какой по обыденному попивался чай, воз­носился к небу Астраханский Кремль, вы­строенный, кажется, в начале XVII века. С Вол­ги околдованному взору еще долго слы­шится его белокаменная песнь на зеленом холме во славу господнюю.

И мгновенно, как нож в ножны — с под­слащенным цоканьем всаживается в самое сердце мысль: „Ах вот оно что!“ Вот отку­да изначально прорезаются, прослеживают­ся, обозначаются линейно и образно не при­хоть, не зигзаги, а устремленная поступь судьбы и мерцающие вспыхивающие эхом ее ак­корды: КУПЧИХА, ВОЛГА, КРЕМЛЬ — как у Гер­мана в „Пиковой даме“  дама, семерка, туз — три заглавные карты, огласившие од­но­му — не оставляющее надежды фиаско, дру­гому — поданный на блюдечке с голубой каемочкой — ау! — дар божий.

Дама (естественно) — купчиха, семерка всегда означала... а не ошибаюсь ли? дорогу или — свидание? Впрочем, можно одинаково проассоциировать и то, и другое: и свидание подвяжется к холстам Кустодиева; с кем? Да с той же дорогой как путем к его тайне, потому и Кустодиев на Руси — один, и дорога подойдет к судьбе Кустодиева, потому что он всю жизнь шел, как нестеровский странник, к встрече, к свиданию с... и вот тут надо остановиться и подумать: он шел долгие годы и верил в явление ему богородицы в образе всей России; он уходил в Россию как в скит, как в затворничество, чтобы один на один в бого­вдохновенные минуты заглянуть в лик ее и запечатлеть на двухмерном пространстве холста всю архитектонику поразивших его кремлей, всю вольницу Волги, святой водой истекающей из самого сердца России, чтобы дать нам хотя бы одним взглядом свершить в ней свое омовение.

С тяжелейшей болезнью позвоночника, при­кованный к коляске, он пригласил всю Рос­сию на свои пиры, на мас­леницу, под свои ко­локольни, в свои снега с несущимися по ним тройками с девками в посадских платках и щеками в яблоках... С большим трудом передвигающейся по земле, он купался в рас­сыпающемся розовом звоне под розовыми небесами, душой взмывая и кружась вместе с птицами, с той черной покачивающейся стаей, уравновесившей цветовое про­стран­ство картины излюбленного русского празд­ника. Воистину — Блаженный.
„Жизнь без начала и конца. Нас всех подстерегает случай“, — однажды про­вид­чески напишет Александр Блок.

Вот так, наверное, подстерегла меня ма­ленькая улочка Графтио в Петербурге, когда я бездумно гулял по Каменноостровскому про­спекту, не подозревая, что через счи­тан­ные минуты в моей жизни начнется но­вая веха, открывающая мне самого себя, слов­но сущ­ность моя и тайна хранилась за семью зам­­ками, скрытая от всего мира – где? где? – я и сам не знал, но, главное, нужен был ключник, сказочный персонаж, у кото­рого на поясе в связке позвякивают ключи: до, ре, ми, фа, соль, ля, си, ключи от семи дверей, за которыми и лежит кованый ларец, в котором мое „Я“, завтрашнее, сегодняш­нее, вечное.

Этим ключником для меня стал Кустодиев. Я поднялся на второй этаж респектабельного большого жилого дома, какими был застроен Петербург в конце ХIХ – начале ХХ веков; вы­сокие тяжелые двери в залах уже были от­кры­­ты. Это было поначалу жилище, очаг, по­том музей — Федора Ивановича Шаляпина.

Я поспешал в главную залу (к проходным комнатам я еще вернусь) — скорей в главную. Уже чувствую, вижу ее протяженность, приближаюсь к открытой  двери и — вот она, залитая солнечным светом: справа — кра­си­вый инкрустированный рояль, и на передней стене вдали во весь рост в рас­пахнутой шубе, возвышающийся над рус­ским пиршеством — кто? — хотел подыскать какой-то эпитет, но он сразу не пришел, не­­ту к дарованию Федо­ра Ивановича эпитетов, они и наполовину не отвечают той степени достоинства, каким обладает его голос, его образ, его духов­ная мощь. Изначальная несли­янность и нераз­дельность. (Ничего не напоминает?)

Его единст­вен­ность и безальтернатив­ность обозначены венце­носностью в иерархии ми­ра искусства и мифа. Ибо это был не токмо голос, а Свет, певец не пел, он излучал. А излучать спо­соб­ны только светила и Боги.

Как в греческом пантеоне богов бог вой­ны — Арес, виноделия — Дионис, богиня мудрости — Афина, а любви — Афродита, так в божественном пантеоне безусловных рос­сийских святынь на вопрос скоропали­тель­ной викторины: поэт? безусловным реф­лек­сом, даже не произнося, в мыслях — Пушкин; река? — Волга; певец? — Шаляпин. И только потом за упомянутыми выше выстраиваем ряд других божественных и гениальных, но Бог — всегда один. И Шаляпин был богом русской сцены. И вот я вижу его...

И всякий раз, когда прихожу к нему — приходят минуты затяжного радостного молчания.

Как же нужно было любить Кустодиеву Россию, чтобы таким написать Шаляпина? Какой миг, где отправная точка, что по­слу­жи­ло художнику семенем, чтобы про­рос­ло оно, нет, чтобы воздвигнулось на запечат­ленном холсте мистическим видением, как отроку Варфоломею — Сергий, как видится в разных концах Руси — избранным — Богородица, чудо-видением, могучим, слов­но тысяче­лет­ний дуб, невидимой кроной кото­рого слы­шится простирающийся над Рос­си­ей не­пов­торимый шаляпинский голос.

Как достигают такого переживания люб­ви? Нет, в нашем мире все провиденциаль­но. И в мире духовном — случай не правит.

Иногда кажется, что это даже не картина. Это икона. Близ нее можно молиться, за­жигать лампаду. Да, изображаемый не свя­той. Но это наша святыня. Такая же, как и Пушкин. Неужели только пыль и прах веков да полустершаяся людская память переве­шивают чашу весов в сторо­ну канонизации исторического персонажа?

„Ну, уж тогда начнем с Пушкина!“ — в пику мне резанет где-то умник по моему вольнодумству: „Совсем того?..“

Не совсем: я знаю еще одну картину, по­доб­­ную этой — „Прощай, свободная стихия!“, исполненную Репиным и Айвазовским. Та­кая же по размеру, где под покрытыми ту­чами не­бом, над мятущимся Черным морем, с раз­ве­вающейся за спиной крылаткой на скалис­том мокром берегу стоит он. Он — ПУШ­КИН. Удостоенный всех эпитетов, какие только возможны, — ЗАГЛАВНАЯ ИКОНА В ХРА­МЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ, намоленная десятками поколений миллиона россиян.

...Вот так от „Купчихи“ простерлась нить к „Шаляпину“, от него к Пушкину, а от Пуш­кина спонтанно к Петра творенью и к самому Петру, конечно же, взнесенному на фоне Исаакия в на мгновенье застывшем полете. К великодержавному символу моей России..

Нить соборности, нить Ариадны! Выве­дешь ли ты нас из темниц житейской сквер­ны, из в веках забронзовевшего постыдно-исторического неведения, вышколенного в разбоях и лицемерии, где все оставлено на опосля? Нить Ариадны! Все мы повяза­ны в этом мире тайным стоном по многолико­му и Единому богу, который есмь КРАСОТА, ибо она должна спасти мир. Еще должна? Или была должна, и уже прошел, прошел испы­тательный срок для нашего покаянного пре­ображения, и порезали мы руки ариадно­вой нитью и выбросили ее, и для большей на­деж­ности, самоуверенные взялись за руки... как брейгелевские слепые.

Россия! Матерь-Россия!

Слишком велик послужной список сынов твоих, присягавших на верность тебе! И я, на правах верноподданного твоего служи­те­ля, в пределах посильной сыновней лепты не могу сдержать ни свой сермяжный слог, ни птенцовый звук, чтобы смиренно не по­ло­жить их к ногам твоим. Поэтому и „Ле­бе­душки“, и „Куда кривая вывезет“, и „Грей меня, солнышко, грей“, и, конечно же, „Только степь окину взглядом“ да и „Не оболь­щаюсь грезой бесплодной“ — все это о тебе и для тебя от твоего блудного сына за нис­посланное мне свыше счастье содеять сие.

Как там у Марины? Когда говорю — Ма­рины, мне кажется, не нужно даже добав­лять — Цветаевой, ибо если дальше читают­ся строки: „Поэт издалека заводит речь. Поэта далеко уводит речь“... И опять не могу избавиться от пря­чущегося за кулисами смешка — „Ну, выби­рай имена, выбирай... Кто следующий?“ — хихикнул — и сгинул. Тень черного челове­ка. Шут гороховый с эн­циклопедической закваской, но без малей­ших проявлений присутствия слева или спра­ва, да хоть где — сердца.

И когда я прихожу в Некрополь Алек­сандро-Невской лавры, я проживаю счаст­ливейшие минуты своей жизни: это для ме­ня очень сокровенное и благодатное место в своем уникуме; единственное, где я не отвечаю за себя и последующая минута не­предсказуема, где я без всяких машин вре­мени, виртуальных метаморфоз и фанта­сма­горий, не устраивая спиритических сеан­сов, легко перепрыгиваю в прошлый век, прос­то как делают состыковку в космосе, с волне­нием ощущая психофизическую совмести­мость к пребыванию, как в одном экипаже, в одном времени с теми, чьи останки на­ходятся рядом, ну совсем рядом со мною... Я подключаюсь к их жизням как вмон­ти­ро­ванное в эпоху подслушивающее устрой­ст­во, способное слышать, обдумывать, состра­дать. Я пока не могу их окликнуть. Я для них ирреален. К сегодняшним гениям меня не подпустят, а к умершим я пройду никого не спрашивая.

Хожу по Некрополю от могилы к могиле: Римский-Корсаков, Даргомыжский, Мусорг­ский, Чайковский... Какие имена, господи!

Брожу по Некрополю, а может быть, не брожу, а протаптываю тропочку к своему царству, если оно у каждого — внутри нас, да никак не найти проводника к нему, и, намыкавшись, я прихожу сюда на связь, чтобы расслышать звуки и постичь думы, к которым захочется прилепиться и пора­доваться родству и причастности к еди­ному... Брожу, брожу, неспешно ступаю, как бы поднимаясь вверх... по лестнице Иакова к мирам избранных...

И однажды, когда, вконец отчаявший­ся в безнадежной, не сулящей никакого со­стра­дания жизни, снова пришел сюда, никому не нужный, выброшенный, как рыба на берег, чрез мои кровоточащие жабры просочились похожие на строки реквиема звуки:

Вот и всё. Вот и кончились силы.
Обломилась под сердцем лоза.
Поклонился великим могилам
и поплыл, куда плыли глаза...
Тем, кто чувствует божию милость,
все едино: огонь иль вода.
Но какая свобода открылась,
пусть до Страшного плыть до суда...

И сейчас плыву. В абсолютной свободе. В свободе осознавания, что

С унынием бескрайним я пришел к тому,
что бог один мой слушатель и бог один ценитель.
Я не отказываюсь жить. Я дотащу суму,
Увы, уже без грез, без розовых наитий.

Великие могилы. И подплывая к месту погребения незабвенного Кустодиева, распо­ложенному в глубине Некрополя, подальше от привлекающих внимание дорогих над­гробий в бронзе, чугуне и мраморе, укра­шен­ных ликом усопшего или непремен­ным атри­бутом его жизни, его рода деятельности, диву даешься — и это все? — увидев неболь­шой, даже меньше обычного, кажется, мень­ше нельзя — холмик, поросший ровной, почти стелящейся по нему травкой — и это все? — с небольшим, менее чем в половину чело­ве­ческого роста деревянным — не крестом, крестиком, с подлаженным к нему навер­шием в ладонь шириной, символизирую­щим козырек, скат, крышу, защиту — И ЭТО ВСЁ? После снегов с пьяными тройками, которым никогда конца не будет, пока Русь жива; после „Купчихи“, обаявшей всех, кто хоть краем ока единожды взглянул на нее и даже после... стоп, остепенись, еще раз, вдумчиво: после чего? И, не подобрав срав­нения к образу... — после ШАЛЯПИНА, ибо он в образах не нуждается: ОН — ВСЁ.

„Имеющий око да увидит, имеющий ухо да услышит, имею­щий душу да вместит“.

Передо мной не­большой, как люлька, холмик, со стелящейся по нему травкой, подставленный солнцу... И — все. Могилка, вдруг напомнившая мне открытые к небу руки лежащего на одре Александра Маке­донского, дабы все видели, что ничего из им соз­дан­ного, ему подвласт­ного, его олице­творяв­шего, с собою не взял. Незачем.

Грей меня, солнышко, грей.
Жмись ко мне, травушка, жмись.

И опять — образы, мысли, образы, мыс­ли... до полного отсутствия их. Чистая меди­тация. Сошествие благодати. Радость — от счастья, что смерти в мире духовном как таковой нет, вздор один; что „балом правит жизнь, и чем страстнее плоть, тем слаще мед созвучий“.

Так после долгих-долгих лет,
поразбежавшись врассыпную,
мы разглядим друг в друге свет
и слышим музыку иную.

Мы чувствуем созвучье. И связанные еди­ной страстью, не говорю цепью, потому что страсть сильней любой цепи, страстью еди­ного порыва к... — Да как же назвать ее, вездесущую, неотвязную, как определиться с обликом, к кому эта страсть обращена, быв­шую для кого женой, для кого каторгой, — землю, богом брошенную и в последней на­дежде опять им же поднятую, но един­ст­венную для ПЕВЦА и ХУДОЖНИКА (от которой спасенья нет и без которой спасенья нет) — РОДИНУ.

Святыней ее себе избравшие — Кустодиев и Шаляпин — должны были сойтись вместе, ибо они неразрывны в замысле божьем, как русла для того полноводья, каким к мировому океану и в вечность течет плоть и кровь рус­ская. Им врозь нельзя, они — РОДНЫЕ.

И оставит Шаляпин Париж и придет, и ля­жет в его могилу, где ничего, кроме солныш­ка и травки, холмик, а для меня он превы­ше пирамиды египетской, да и не в этом дело, а в том, что надгробием этим двоим — Россия!

Ибо знаю, что говорю.

Статьи об искусстве, поэзии, философии

Владислав Ирхин — автор многочисленных публицистических статей, статей об искусстве, музыке, поэзии, эросе, судьбе России.

В 1990-е вел цикл лекций на тему «Философия эротизма». В период работы преподавателем истории мировой художественной культуры в музыкальном училище разработал авторский цикл лекций по истории искусства.

Для исполнителей своих песен — музыкантов и вокалистов — составил комментарии («рабочие заметки»), раскрывающие его замыслы и видение трактовки. На самом деле эти т.н. рабочие заметки — яркие миниатюрные эссе, размышления о наиболее важных для В.Ирхина темах.

Читать дальше


Интервью

Несколько записей передают своеобразный стиль Владислава Ирхина. Его мысли пусть иной раз парадоксальные, спорные, но неизменно объемные, вмещавшие огромный потенциал его уникальных знаний, мироощущений, раздумий о предназначении человека на земле, о Родине, о Всевышнем.

Читать дальше