Владислав Ирхин
Только степь окину взглядом
-
Только степь окину взглядом — с сердцем сладу нет.
Только стану в чисто поле — вздох тягуч, как мед.
Будто колокол зашелся или вправду грудь звенит?
Сказка — сказкою.Помню, как душа взмывала птицей в небеса.
Оглянусь — краса земная под крылом внизу.
Помню, плачу, да ведь это — мой навек престольный храм —
Русь родимая.А со мной вблизи летала ластонька одна;
все летала, щебетала, легковерная.
Только я, гуляка праздный, богом данный мне цветок
бросил по ветру.Не помочь уже, не помочь.
Не на бал пришел с корабля.
И любимый твой — он давно не твой.
И любовь моя — не моя.В жизнь играю, в смерть играю, что там завтра — ад иль рай?
Знать не знаю, знать — не знаю! Может, вправду помираю?
Может, вправду помираю? Но, дурак, не понимаю!
Мать честная! Мать честная! Плясовую подавай!Плясовую, плясовую! Раз пошло напропалую!
Вдруг в последний раз балую, вдруг в последний раз балую?
Чтобы все как на Руси — гой еси да гой еси! —
с присвистом, с припевкой…
А потом хоть выноси, а потом хоть выноси,
а потом хоть выноси…Как ни выйду на дорожку — всюду снег да снег.
Как ни выйду на весёлу — эх, вьюжит, вьюжит.
Вижу тройку с бубенцами, красных девок по бокам, —
краше некуда.Только жизнь, как свечка, тает — ночью не усну.
Все ее одну лишь вижу, легкокрылую.
Ну лихой был, ну дурной был, а назад дороги нет.
Степь да степь кругом.Вот и встал среди метели — и ни тпру ни ну.
Словно всадник перед камнем с грозной надписью.
Снег еще такой липучий — слез от век не оторву.
Замерзаю что ль?Не помочь уже, не помочь.
Не на бал пришел с корабля.
И любимый твой — он давно не твой.
И любовь моя — не моя.В жизнь играю, в смерть играю, что там завтра — ад иль рай?
Знать не знаю, знать — не знаю! Может, вправду помираю?
Может, вправду помираю? Но, дурак, не понимаю!
Мать честная! Мать честная! Плясовую подавай!Плясовую, плясовую! Раз пошло напропалую!
Вдруг в последний раз балую, вдруг в последний раз балую?
Чтобы все как на Руси — гой еси да гой еси! —
с присвистом, с припевкой…
А потом хоть выноси,
а потом хоть выноси,
а потом хоть выноси…
В баню к сладким девкам!
Заметки для аранжировщика
„Только степь окину взглядом...“. Пока так будет называться песнь, которую отдаю тебе на аранжировку. Это очень важная для моей души, даже для моей судьбы вещь.
По жанру я даже не знаю, к чему ее отнести. Ну, естественно, что это песнь, но в ней прописываются и проигрываются такие страсти, что диапазон поначалу очевидного, непререкаемого, неоспоримого канона вдруг разверзается и заглядывает в драму, исподволь подпитываясь трагедией, и, обернувшись к памяти, примеривает на себя регалии эпики.
Как быть? Как объять все это, как развернуть инструментарий, чтобы по сути дела РЕКВИЕМ перевести в план НАРОДНОСТИ? И, может быть, даже эстрады. Хотелось бы, чтобы сие творение было, что называется, на слуху, но не чудовищно-популистском, как плохая попса, а залегши глубоко в душе возле корневищ заповедных устоев — и художественных, и религиозных, чтобы этими звуками душа лакомилась в дни печали и в дни радости.
По существу, в музыке и тексте вершится попытка лепки образа былинно-сказочного русского человека, но в то же время человека дня сегодняшнего. Он рефлексирует и сокрушается о неповторимости и непредсказуемости жизни (не оттого ли столь сладострастной и упоительной?), но это же чувствование дает нашему герою возможность оставаться, как и прежде, то есть как всегда, — живущим „на полный взмах и вдох на полный“. А по-другому он и не умеет, и не будет.
Он подобен герою другой моей песни — „Куда кривая вывезет“. Они одного поля ягоды. Только в „Кривой“ выхвачен миг жизни страстный, рискованный, когда слушатели следят, сопереживают герою не думая, ибо герой слишком уж притягателен, он светел, свой по духу, он ждет нашего участия и одобрения, и ты услышишь, с каким неистовством радости будут встречать „Кривую“ зрительные залы, а если ее еще исполнить в сопровождении ансамбля русской песни и пляски, — а это так и будет! — то тогда, как говорится, туши свет. Колорит ее духа заповедан нашей памяти и его из сердца не выкинешь. Это — главное.
Здесь же, в „Степи“, открывается взору другой герой и другой масштаб действа песни, другой объем проплывающей перед слушателями жизни.
В видеоряде музыки, в инструментальной ее обработке чуткому сердцу увидится и услышится вся Русь. Другой такой песни я не напишу; и не потому, что я первый раз в жизни плакал над своим творением, а потому что понял неразрывность и нераздельность с Россией своей судьбы, и что все мое поэтическое творчество было только прологом, как и сама жизнь, к этим стихам и этой музыке.
Если когда-то Маяковский сказал, что у него „гвоздь в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете“, то для меня эта песня — мой „Фауст“, Сережа.
И сказанное не перебор, не бахвальство: когда-то все мы, припертые судьбой, осознаем свой удел и свой главный промысел. Так „спящих“ будит божья благодать: это миг внезапного осознавания времени и места своего нахождения на земле. В этом трижды безумном и трижды прекрасном мире вдруг близкими тебе становятся и Моцарт, и Гамлет, и Экклезиаст, и с их Гималаев ты уже начинаешь взирать на свое якобы существование. Именно якобы. И с грустью понимаешь, что остается сермяжная правда, жизнь без игры, без розыгрышей, без наитий, — игра прожита! — то есть ничего, кроме подлинности. Об этом хорошо сказано у Пастернака: „Когда строку диктует чувство...“. И понимаешь, что пришел миг аукционного или судейского гонга. Всё! Вердикт вынесен! И остается, как разбитое корыто, жизнь, и ничего, кроме жизни, до взаправдашнего разрыва аорты.
...Так что же такое Россия для меня как человека и творца, хранящего в памяти своей многогранный обобщенный образ некоего великого мифического единства, где к гоголевской чудо-тройке (со школьной скамьи зазубренной, набившей оскомину, прошедшей через все „Мстеры“ и „Палехи“ и все равно желанной) как бы ауканьем тут же притягивается, прилетает, взмывая невесть откуда, огромная чудо-птица, взмахом крыл которой можно накрыть и объять все проплывающие внизу монастыри и церквушки, окруженные могучими когда-то медвежьими лесами, великие реки во всю жизнь длиной, текущие сквозь все были, сны и надежды, где видится Пушкин, слушающий сказки бессмертной Арины Родионовны, видится Набоков с его убийственный строчкой („Бывают ночи, только лягу — в Россию поплывет кровать. И вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать“), конечно же, Шишкин со знакомой с детства „Рожью“ и заснеженным сосновым бором, Левитан с его „Вечным покоем“, ну и, конечно же, Блок: а в нем — бездны...
Тема России занимала мою жизнь год от года — с той неспешностью, с какой рассказывают внукам сказки, по полочкам раскладывая в потаенных глубинах души все ее ахи и вздохи, все сокровища от добродушного колобка и жар-птицы до Исаакиевского и Кремлевских соборов, в истасканном антураже белокрылых лебедей, улетающих за три моря, и время от времени — судьбоносного колокольного звона, заполняющего все пространство и мистическое, и реальное.
И все бы шло само собой. А тут вдруг — музыка, манной с неба, на тебе, поэт!
Тот, кто бездны отпил,
тот не мог у эпохи стать узником.
Да, я жил без ветрил,
без царя в голове, без узды.
Но врывалась в ночах,
но бросалась, как женщина, музыка
И ложилась навек
мучить губы мои и персты.
Это уже потом, вдогонку свершившемуся, я напишу романс „Все больше к музыке душа благоволит...“
...А здесь — песнь. Озорная. Забубенная. Ну и как же не вспомнить мне малявинских „Девок“ и „Баб“: да без них немыслима и невозможна никакая русская песнь и танец.
Где-то в одном из набросков к „Кривой“ остались строки:
Ведь Русь без скоморошества
страшна, как смертный грех.
Ей не нужны роскошества,
ей дай сквозь слезы смех!
Ты, малый, сказки сказывай,
а сам лежишь, поди,
как у Христа за пазухой,
у Катьки на груди!
Вот она — доминанта. Прямым попаданием. Одна из самых-самых ее праоснов.
В моей „Степи“ — это весь диапазон страстей, заглавные краски, как в иконописи: золотой, красный, синий; это уже расписанные партии инструментов: Степь-Море, Степь-Радуга, Степь-Вьюга. Но, в любом случае, мелодия песни, нерв ее — светлый, ни тени упадничества; да, местами он грустный, печальный, но это грусть и печаль сильного человека: так может плакать солнце, от которого на какой-то ощутимый срок черными тучами сокрыли бесконечно им любимых травушку, птичек, кузнечиков, но оно помнит себя солнцем и несолнцем стать не сможет, это его природа.
Поэтому и припев песни, что называется, хоть куда, и герой гудит, поет и танцует, как языческий бог... Может быть, и умирающий. Но он высечен из солнца.
[После прослушивания]
В строчке „Будто колокол зашелся или вправду грудь звенит... Сказка — сказкою“ постепенно набирающий силу звон должен захлестывать сам себя, как волна находит на волну.
Не зря пишу „сказка — сказкою“, потому что напрашивается многоголосие, полифония, как это и происходит во втором куплете в строках: „Помню, плачу, да ведь это...“. Здесь получилось хорошо. Нужно еще „Русь ро-ди-му-ю...“ после окончания самой строки продлить музыкально, подержать звук, передав протяженность, бескрайность этой земли, до полного затухания.
Потом уже, в третьем куплете, в строчке „Только я, гуляка праздный, богом данный мне цветок...“ отойти от заунывности шарманки, перебить ее, плеснув ухарской краской. Ведь какую девку бросил, дурак! Богом данную! Поняв это, он в припеве сам себя на куски разрывает, тут не только локти искусаешь, тут жить дальше незачем! Войди в этот образ, Сережа.
Поэтому в припеве все должно быть до предела ярким. РИТМ, РАЗНУЗДАННОСТЬ. „Гори все оно огнем“, думает герой. ИСТИНА ОТКРЫЛАСЬ, А ТУТ СМЕРТЬ ПРИШЛА. Тут не просто веселые подтанцовочки — тут ТАНЕЦ ЖИЗНИ! Поэтому ритмы рваные, но четкие, чеканные. Пля-со-ву-ю! Пля-со-ву-ю! Специально пишу через перенос и ставлю восклицательные знаки. Так танцуют единожды, Сережа. Это брудершафт с гильотиной. Последний выход тореадора. Гибельный танец солнца.
Во втором куплете припева первая строчка нормальная. „Знать не знаю“ — сообщена информация, а повторяя во второй раз „знать не знаю“, он строчку растягивает, как меха у гармони. Так же и со строчками „Может, вправду помираю“: один раз пропел, сообщил весть, а во второй раз она должна петься в два раза дольше. Тогда на этом контрасте ритма и протяженности будет какой-то эффект. И так же должна пропеваться во второй раз „вдруг в последний раз балую“. Кстати, здесь очень хорошо проступила нежность. Молодец!
„Мать честная! Мать честная!“ — да это же вертолет с генералом Лебедем на твоих глазах рухнул. Какая же здесь должна быть музыкальная окраска твоего состояния?! „А потом хоть выноси“, повторенное трижды, передает три разных состояния героя:
1) а потом хоть выноси — громко, ликуя, лихачество бездумное;
2) а потом хоть выноси — опомнившись, с проступившей грустью;
3) а потом хоть выноси — уже смирившись. Ничего не поделаешь, братцы. Выносите. И — взорвавшись — после колокольного звона — приподняв крышку гроба для прощальной фотографии, чтобы помнили, — ярко, с улыбкой победителя: „В баню к сладким девкам!“
Во вступлении должен проигрываться, пусть не полностью, припев.
Резюме: в самой песне — вся нежность, вся переливчатость красок и звонов: гуси-лебеди, пролетев, делают кувырки в небе, их упоение. Русь родимая — ни конца, ни края не видно.
В припеве: ритм и еще раз ритм, вперемежку с растяжкой баяна до конца. Парад-алле можно еще приукрасить.
А потом уже — трижды обваливающееся небо в „А потом хоть выноси..“. Колоколам дай разгуляться. ПАУЗА. И потом — „В баню...“.
Сережа, ты должен почувствовать сам, что „Куда кривая вывезет“, и „Лебедушки“ были только цветочками, а ягодки — вот... Россия должна обмереть от этой вещи. И когда я умру, я бы хотел, чтобы музыканты сыграли ее над моей могилой.
И еще раз вспомним Пушкина: „Ты сам свой высший суд. Всех строже оценить сумеешь ты свой труд. Доволен ли ты им, взыскательный художник?“ Доволен.
Комментарии для исполнителей романсов «Не обольщаюсь грезой» и другие