Евангелие от любви

  • В 1981-1982 гг. Владислав Ирхин работает над циклом стихотворений, посвященных любви мужчины и женщины. Он задумывает написать о женщине так, как в русской поэзии не говорил еще никто. На страницах книги как бы оживают изысканнейшие сладострастные сцены, эротические шедевры фресок Помпеи, скульптуры и фризы тантрийских храмов. Но замысел автора не исчерпывался чувственными откровениями. Любовь — это единственный путь к свободе человека от рабства и подчинения любой идеологии. В разгар брежневской эпохи, без единого шанса быть опубликованным, рискуя попасть или в тюрьму, или в психушку, В. Ирхин распространяет рукопись, где образы женской красоты чередуются с антитоталитарными манифестами. Впервые в России полностью поэма была опубликована в одноименной книге в 1997 году.

IX

Я растерялся.
Как опахало в руках негра, стоящего позади
темнорубинового трона Клеопатры,
в котором бесценным камнем светилось ее тело,
с такой же грациозной медлительностью
опускались ресницы над оправою глазной чаши,
где огромными просвеченными солнцем сливами
таинственно поигрывали глаза.
Миллионы лет жизни прожил я за эту минуту.
Все мироздание, видимое и невидимое,
со всеми страстями и тайнами, все богатства
всех завоевателей, все соблазны и чары,
какие только могли быть в мире и в замысле,
предстали предо мною.
Мне казалось, что я наблюдаю за работой бога,
как он из хаоса и мрака создает землю,
и я один присутствую
при этом великом творении,
один, один, один.

Все ласки, все объятия, если они и настанут,
все равно будут жалкими развалинами
Великой Империи Первого Взгляда Твоего!
Будут не более орнамента, обломка ручки,
найденной археологами от былой мощи
и неколебимости древних цивилизаций.
Все слова, которые ты мне можешь сказать
после этого, покажутся звуком
оборвавшейся струны после голоса органа,
взмахом руки,
вдруг взметнувшейся в океанском гребне.

Все ключи, которые бьют в тебе,
я соберу в один родник.
Все родники — в один ручей.
Все ручьи — в один поток.
Все потоки — в один обвал
и стану под них!
Потому что все, все обещало в тебе привет,
приют и отдохновение.
В тебя хотелось завернуться,
как в старинную пуховую шаль,

закутать руки, ноги,
а кайму положить под правую щеку
и смотреть, как медленно оплывает свеча,
отгораживая от меня могучее пространство
надвигающейся морозной ночи.
А порой, как охапку душистого свежего сена,
тебя хотелось подстелить под себя,

чтобы, свернувшись калачиком, как в детстве,
сквозь сон услышать,
как стрекозы и кузнечики
где-то совсем рядом, возле самого уха,
играют на клавесине.
А еще (и это очень важное)
в тебя хотелось плакать.
Теперь я верю, что в твоих жилах течет
не кровь, а вино, губительное древнее вино,
веками хранимое в священных сосудах
для богов и триумфаторов.

Если я расскажу, какие у тебя груди,
все безымянные герои, ищущие Эльдорадо,
замедлят свой шаг.
Сонмы блудных сынов,
возвращающихся к отчему дому, —
остановятся.

Бездны гибнущих душ,
идущих умирать в священную Мекку, —
отвернутся от нее.
И все, все, все, взявшись за руки,
как брейгелевские слепые,
побредут к их Великим Холмам,
чтобы упасть на их обетованную землю.
Если я расскажу, какие у тебя волосы,
все язычники мира захотят окропить себя ими
вместо вод Иордана,
и кто знает,
не суждено ли мне будет обернуться
твоими власами,
чтобы стать новым Иоанном Крестителем
у начала новой религии,
начинающейся с твоего имени.

V

Груди ну точь в точь как люди.
Как их характеры. Даже как судьбы.
Есть груди стандартные,
как современная мебель,
безликие,
и речь у них одинаковая, неинтересная.
Есть груди печальные, как брошенные дома,
на которые смотрят и не решаются поселиться.
Есть груди чопорные и надменные —
их не проймешь ничем! —
довольные своим блеском,
не груди — латы средневековых рыцарей.
А есть груди,
у которых хочется посидеть,
как у камина с бокалом вина в зимние вечера,
трещат березовые поленья,
а за окном вьюга,
и свет этих ниспадающих полукружьем
божественных подвесок
так ненавязчив и неутомителен,
что сами собой приходят стихи, слезы,
и невозможней всего представить,
что все это завтра оборвется,
что молодость на исходе,
и ты гонишь от себя эту мысль, гонишь...

XIII

Когда в середине ночи
над заснеженным русским полем
горит, полыхая, огромная,
по сравнению с остальными, звезда,
и кажется, что ее одной хватило бы,
чтобы осветить эту богом забытую землю,
я уже знаю: это не звезда.
Это залилась белым пламенем
настоенная на меду и полыни
тысячелетняя тоска истомленного
вдовьего сердца и вдовьей плоти,
про которую говорят —
„кровь с молоком!“
и какие бывают только в России.
... Ее звали Анастасиею.
Ты течешь в моей памяти,
как величественная река
с плавными медленными поворотами,
на одном берегу которой — рябины,
на другом — березы.
Сколько раз я был плотогоном,
чтоб пройти твои расстоянья
до конца, до впадения в вечность,
ощущая шкурой плотовьей
твои скорости и глубины.
Сколько раз был маленькой красной рыбкой
и в аквариуме твоего тела
вширь и вглубь шнырял беспрестанно,
заплывая в груди, как в заводь.
Добродушная,
смущаясь, как подсолнух,
чудом выросший среди хлебного поля,
бежишь ты навстречу моей памяти,
и груди твои покачиваются,
как два золотых подсолнышка,
и соски на них распушились, как пчелы.
Как пчелы, боль от которых через тысячи дней
и тысячи верст живет еще в моем теле.
Подберу ли я когда-нибудь слова
к твоему животу,
чтобы не проиграть в образе, не знаю,
но я знаю, что этот вопль, эта тоска,
которая полыхает неистовой звездою
среди зимнего неба — оттуда.
От него идет невыразимый стон,
слаще воя сирен,
необъяснимый свет, вырваться из которого,
попав в него, невозможно.
Губы мои, как бабочки,
летят на этот Великий Фонарь
и, как бабочки, бьются об него    и обгорают.
Я видел, что твоим убранством и твоим троном,
вызывающим зависть нимф и богинь,
была топором тесаная горячая банная лавка
да березовый веник в руке.
В руке, которая ночью пахнет березой.
Где же оно, то прекрасное, да и есть ли оно,
что позвало в путь, что увело меня
в будущие тысячи дней и верст,
на которых не встретилось ничего
незабвеннее тебя.
Мы оба знали, что той ночью, в непогоду,
когда хозяин собаку из дома не выпустит,
когда я стучался, казалось, в единственное
на весь мир освещенное окно —
я стучался в твою душу.
Не знаю, что сотворила с тобою судьба,
но я знаю,
еще не единожды озарит мне мой путь,
облегчит мою душу твой свет, твоя звезда.

Руки с крыльца простерла
так печально и длинно,
будто бы через всю Россию
потянулся клин журавлиный.
Кажется, еще мгновенье — и твоя тоска
подхватит тебя и понесет, и прибьет к их стае,
чтобы на равных с нею прокричать
надо всей землею о прожитом и безвозвратном
и исчезнуть бесследно.

XVI

Задолго до того как опрокинуться
и поползти по земле мохнатому серому небу,
и задолго до того, как полететь на юг птицам,
в сентябрьское царство берез и рябин
пришли они и разделись.
И, завороженные, пьют последнее солнце.
Вот одна из них, покачиваясь,
как на стеблях, на красивых длинных ногах,
пошла по ниточке луча,
пробившегося сквозь единственные
полные листвы густые ветви.
Пошла, как лунатик по карнизу,
по самой кромке, кажется, еще один шаг —
и не сдержит равновесия,
и сорвется, и канет во вселенной.
Я подхватываю ее,
она что-то говорит мне, говорит,
но я ничего не понимаю и медленно опускаю ее
на землю.
Другие на длинноворсом ковре из опавшей листвы
разметались, разлеглись, распластались,
сами как листья,
такие же, только огромные, только живые.

Шелест...

Я поднимаю их, всматриваюсь в прожилки,
собираю целую охапку и бросаю над головою.
Золотогрудые, они медленно опускаются
возле меня на землю.
Глаза мои, как пчелы, знающие свой промысел,
собирают с этих дивных женщин пыльцу,
которая дороже золота и бриллиантов,
из-за которой кончали самоубийством
и шли на эшафот,
пыльцу, пред которой пепел Везувия,
поглотивший Помпею, — ничто,
ибо под этой пыльцой были погребены
целые народы и государства,
но на на ней, на ней были замешаны краски
Тициана и Рубенса.
Глаза мои, как пчелы, собирают пыльцу,
из-за которой Нерон поджигал Рим,
лишь бы держать ее запах в своих ладонях.
Пыльцу для Евангелия моего,
пред которым все третье тысячелетие,
ища спасения от лжи и разврата,
рухнет на колени,
как перед святыми мощами,
и, ополоумев, будет ждать чуда.
... Тихо.
Кажется, во всем мире разлиты покой
и благость.
Как с цветка на цветок, глаза мои опускаются
с одной женщины на другую.
Из самых красивых, самых распустившихся
сплету себе венок
и пойду по земле, надев его на голову,
как единственную корону,
которую не носил никогда
ни один из самых сильных мира сего.

XХVI

Два пути, две дороги влекут еще меня
в этом мире.
Две безбрежности еще занимают
око и мысль мою:

Млечный путь августовского неба
да темный путь паха твоего.
Упираясь ногами в каждый,
так и стою на них,
так и иду по ним,
как хмельной гармонист околицей:
меха разрывая всею удалью души своей
да пританцовывая
так, что только пыль под сапогами! —
лишь планеты жужжат надо мной,
как жуки золотые,
да от звезд отмахиваюсь,
как от тополиного пуха.

XLV

Я не пел тебе ни песен, ни басен, не вешал тебе на уши лапшу, упиваясь твоими туесками, прялками, коромыслецами, не скулил, что ты самая красивая из всех земель на свете, обманывая тебя и себя, не рвал на себе рубаху, что пойду за тебя в огонь и в воду, в экстазе патриота слизывая пьяные слезы —
я просто любил тебя.
Россия — и сразу вижу репинских бурлаков,
в неведомые дали тянущих загадочную безмолвную баржу, и в их числе, без единого слова проклятья, вижу измученных, отекших до неузнаваемости Гоголя, Толстого, Герцена, Достоевского,
Маяковского и вдалеке, за несколько верст от них,
за поворотом вижу уже освободившегося из-под лямки, свернувшегося на песке калачиком
мертвого мальчика из чингиз-айтматовского
„Белого парохода“.
Кто отправил эту баржу и куда ее путь — никто не знает.
Но во все дни распрей и черносотенства горят, горят в небе кострами гудящие храмы твои,
всякий раз в последней надежде согревая от гибели душу русского человека.

И, взглянув на них, идут в цепях в Сибирь
декабристы, идут на смерть с улыбкою на устах солдатушки, и последний кусок хлеба, разломив, вдруг даешь ты врагу своему, и ничего уже не понять — кто ты? что за вещий смысл твой? — лишь только зов ключевой, глубинный, необъяснимый ведет
к тебе со всего света всех сирых и всех завоевателей.
Что же есть в тебе такого незаменимого, Родина, без чего стынет кровь, если нестерпимее, чем собачий плач, всю жизнь свою заливается твоим небом
и твоими снегами Шагал, если спит и видит себя расстрелянным в полном черемухи русском овраге Набоков и, проснувшись, изо всех просьб к богу оставляет эту.
Как не вырасти за спиной моей крыльям
от твоих просторов, как не закачаться
головушке от свободы такой,
как не попробовать
певчему голоса своего,
но лишь только уста открою,
как смыкаются,
как цепенеют они
под твоими
колдовскими чарами,
и молчу,
и годами немотствую,
и единственное,
к чему остаюсь
способным —
слушать тебя.
Россия! Земля моя! Каким бы я ни был космополитом,
ты — моя родина, от которой не отрекусь,
не сожмись только ты, великая, до плахи моей!
Но почему из всех моих чувств к тебе больше всех вопиет во мне жалость?
Но почему из всех твоих образов нависает опять один:
Россия — слепая спящая красавица, давно
не могущая без поводыря, и каждый, каждый,
пока она спит, второпях и по сторонам озираясь,
пользует, пользует ее и, одернув подол, уходит,
и все до одного — горбуны и уродцы.

Россия! Может быть, жизнь, может быть, смерть моя станет той росою, которая окропит твои большие, как крылья, глаза, и от света их все они, как тараканы, попрячутся по щелям и не выползут уже никогда.
И встанешь ты, все равно святая, какая бы нечисть к тебе ни прикасалась, и ахнет мир от твоей красоты и впервые каждое твое слово примет на веру, и тогда сама ты поймешь: настал твой час дарить миру Религию и Мессию.
Россия! Я не сравниваю себя с твоими великими сыновьями,
я счастлив уже тем, что имени твоего
не произносил всуе.

Читает автор

I
Когда ты вздрагиваешь подо мною и затихаешь, мне кажется, что я...
IX
Я растерялся. Как опахало в руках негра, стоящего позади...
XVI
Задолго до того, как опрокинуться и поползти по земле...
XXVI
Два пути, две дороги влекут еще меня в этом мире...
XXXI
Когда я лежу у моря, а ты в смеющихся брызгах...